<= На основную страницу
<= Семейные истории
КУЗИНА РЕГИНА Даты жизни моей кузины, Регины Моисеевны Серебряной, как бы отмечают две эпохи террора. Она родилась 2 января 1937-го года и умерла 11 сентября 2001-го. У «Большого террора» 1937-1938 годов нет общепринятых дат начала и конца (сталинский террор никогда при жизни Сталина не прекращался, да и начался до того, как Сталин получил власть), но – справедливо это или нет – именно слова «тридцать седьмой год» остались в истории как зловещая веха. Поскольку Регина всегда немножко лукавила по поводу дня своего рождения, «привязывала» его к новогоднему празднику, то начало её жизни как бы совпало с календарным началом зловещего года. А 11 сентября 2001 года – день, когда упали башни в Нью-Йорке, ошеломивший меня вместе со всей Америкой. Узнав на следующий день о смерти Регины, я мгновенно связал её смерть с рождением, а террор вчерашнего дня – с террором 37-го. Мысли не прикажешь: она опередила чувство потери от смерти Регины. Искреннее чувство – потому что Регинку я любил.Сразу признаюсь: хотя мы с Региной всегда обращались друг к другу в письмах «дорогой кузен» и «дорогая кузина» (позже, из США уже, я писал ей чуть разухабистей «Любезная кузинка Регинка»), двоюродными были наши матери, а мы, стало быть, только троюродными. О Рахильке, маме Регинки, я уже писал. Регинка была похожа на неё в той же степени, в какой живописное полотно похоже на чёрно-белую репродукцию. Может быть, и Рахилька когда-то – до войны и бесславной гибели мужа – тоже светилась изнутри, но я этого не застал. А Регинку я запомнил с самого начала яркой и светящейся. Интересно, что в памяти совершенно не сохранилось следа от Регинки в пору её жизни в Виннице, хотя Рахильку того времени я неплохо помню. Казалось бы, ребёнок должен был скорее запомнить молодую весёлую девушку, а не её унылую, всегда встревоженную и словно чем-то напуганную мать, но вышло наоборот. Возможно, дело в том, что Регинка уехала в Ленинград на несколько лет раньше матери и не была частью моего детского мирка, а лишь мелькала в нём раз или два в год, посещая ненадолго Рахильку. Так или иначе, первые мои воспоминания о Регине – как об очень молодой, но взрослой женщине: лет двадцати трёх – двадцати пяти. Она уже закончила Библиотечный институт в Ленинграде, но работала воспитательницей в детском саду. Как я теперь понимаю, то была трудная для неё и плохо оплачиваемая работа, но какие-то административные препоны не давали уйти. Позднее, она неохотно обсуждала такие детали, а тогда меня мало интересовали «низменные» вопросы быта, да я в них ничего и не понимал. В это время, в начале шестидесятых, Регинка несколько раз приезжала в Винницу в отпуск, останавливалась у нас. Думаю, что у неё просто не было денег для поездок в другие места, а Винница считалась в холодном Ленинграде курортным местом. В нашей благополучной и относительно обеспеченной семье она, как сказали бы теперь, расслаблялась: долго спала, сытно ела, ходила встречаться с бывшими школьными подругами или на пляж. На время её приезда наша квартира словно преображалась – в ней становилось веселей, ярче, даже как будто просторней. Хотя и без Регинки нашу жизнь язык не повернулся бы назвать скучной (вот, вспоминаю – и никак не могу поверить, что не воспринимал родителей как молодых людей, а теперь мой сын на 10 лет старше их тогдашних). Сколько раз это было, я не помню, потому что её приезды слились в моей памяти в одно долгое гостевание, которое я, ничуть не покривив душой, назвал бы праздником. Между моей мамой и Регинкой существовало какое-то очень простое и одновременно нежное дружественное взаимоприятие. Они и любили, и уважали друг друга. Отношения Регинки с папой были сложней. Внешне папа общался с Регинкой даже ещё радостней и веселей, чем мама. Оба были заядлыми остряками и каждый ценил юмор другого. Я, ещё не переросший подростковую всеядность по части юмора, от их перепалок просто по полу катался. Папа шутливо кокетничал с Регинкой, делал ей комплименты, ей это нравилось (разумеется, ни о каком серьёзном заигрывании мысли не было – патриархальная устойчивость провинциальной еврейской среды существовала как нерушимая данность). Но в глубине их отношений, под весёлой шелухой шуток и взаимных колкостей, крылось обоюдное сомнение и недоверие, суть которого – не в частностях, а в жизненных принципах. Образ жизни каждого из них был вызовом для другого. Папа, выглядевший на фоне наших винницких друзей и знакомых романтиком, сразу терял свой ореол рядом с Регинкой и представал чуть ли не филистером. Регинка, в свою очередь, начинала выглядеть рядом с папой нерациональной мечтательницей, атакующей с копьём наперевес ветряные мельницы: зачем тратить жизнь на борьбу с бытовыми трудностями в суровом Ленинграде, разве в удобной Виннице, нормально работая, нельзя читать те же журналы и смотреть те же фильмы? Тогда я, конечно, сути взаимного напряжения не понимал, но само напряжение, ни разу не вышедшее за пределы абстрактных (вроде бы) споров, чувствовал. Вот эти-то абстрактные вечерние споры-разговоры, вероятно показавшиеся бы мне сегодня наивными и поверхностными, в то время давали пищу для ума и чувств – и впитывались без остатка. Из множества разговоров я помню отдельно лишь два. Один я уже вскользь затронул – о разнице между жизнью в столичном городе и в провинции. Второй, более интересный, был о поэзии. И папа, и Регинка любили стихи, но – разные и по-разному. В их вкусах проявлялись и личные, и поколенческие черты. Папа, с его иконостасом любимых поэтов, более соответствовал хрестоматийному, в тогдашнем советском понимании хрестоматийности, облику любителя стихов. Регинкино восприятие отличалось, во-первых, большей широтой, а во-вторых, лучшим пониманием того, что в поэзии – насколько можно отделить одно от другого – важнее, не «что», а «как» написано. Папина способность к восприятию метафоричности пасовала перед «Треугольной грушей» Вознесенского. Регинка пыталась ему объяснять, расшифровывала метафоры. Он сопротивлялся, не принимал её трактовки (или действительно не мог понять; сейчас это звучит смешно, но тогда параболы Вознесенского оглушали). В этом же разговоре я впервые услышал имя Бродского. Разговор происходил в 62-м, самое позднее – 63-м, году, задолго до суда над поэтом. Его имя, я думаю, тогда мало что говорило кому-либо – во всяком случае, вне Ленинграда. Регинка знала его стихи, была немножко знакома с ним самим (о подробностях знакомства она почему-то никогда не хотела говорить). Она читала вслух его стихи, говорила запальчиво, что о Вознесенском и Евтушенко – не знает, а вот имя Бродского в русской литературе останется. Тут не столь важно, что Регинка оказалась, в сущности, права; важна была её страсть и горячность, её уверенность. Хотя папу она, насколько я помню, не убедила. В один из этих приездов Регинки в Винницу папа как-то назвал её Колобком. Прозвище казалось очень удачным: маленькая, кругленькая, розовощёкая, она мчалась на своих коротких, толстеньких ножках с неожиданным проворством и быстротой. Она заливисто смеялась, излучала радость, словно что-то всё время воодушевляло её – не то ли самое «я от бабушки ушёл, я от дедушки ушёл»? И сама Регинка не обиделась, расхохоталась, оценив шутку. Но прозвище не прижилось. Регина быстро миновала розовощёкий возраст, и энергия не то, чтобы иссякла, но поутихла. Но и теперь, через много лет после её смерти, я, вспоминая Регинку, порой называю её мысленно Колобком. Между тем, жизнь Регинки начала успокаиваться, устраиваться к лучшему – во всяком случае, по простым критериям. Она устроилась на постоянную работу с относительно приличной оплатой – библиотекарем на швейную фабрику «Большевичка», где и проработала до пенсии. Каким-то образом у неё образовалось и собственное жильё, а потом им с Рахилькой удалось съехаться, получив в результате обменов две малюсенькие комнатки в одной коммунальной квартире на Петроградской стороне. В этих комнатках я часто бывал и хорошо их помню: два узких темноватых параллельных пенала, соединённых большой дверью посредине. В каждом пенале имелась, естественно, собственная дверь в коридор, так что казалось, что это жильё целиком состоит из дверей. В более узкой комнате толстенькие Рахилька и Регинка просто не могли разминуться... Но как-то при этом в более широкой комнате находилось место для раскладушки, когда я приезжал в Ленинград. Пока они жили там, над ними витал чисто советский страх: когда Рахилька умрёт, её комнатку заберут, несмотря на прорубленную дверь, и Регинка останется в своём пенале. Боялась, в основном, Рахилька; Регинка больше мрачно отшучивалась: чего, мол, тебе-то беспокоиться. Объединить счета, несмотря на огромные усилия, долго не удавалось. И даже когда наконец удалось, Рахилька продолжала бояться, уже совсем иррационально. Успокоилась она лишь после того, как они обменяли свои комнатушки на одну большую комнату в другой коммунальной квартире, тоже на Петроградской стороне. Эта комната отличалась петербургским шиком – лепниной на потолке и кариатидами, поддерживавшими лестницу в подъезде. Только в советском Ленинграде можно было, я думаю, жить в коммунальной квартире с кариатидами – кстати, неплохими, на мой вкус. Свою библиотекарскую работу Регинка любила и ценила. Способность к разумному конформизму оказалась в ней выше, чем думал мой папа. Трудная юность научила её дорожить чистотой, тишиной, спокойной обстановкой. Похоже, что и Регинку любили и ценили на фабрике. У меня сложилось впечатление, как это ни по-советски звучит, что «Большевичка» в известной степени заменила ей семью. Самой близкой её подругой стала женщина не слишком образованная и с другими духовными запросами. Она, правда, слегка напоминала Регинку внешне – тоже отличаясь, деликатно говоря, крупными формами. Но если толщина Регинки, после перехода через невидимую границу молодого цветения, казалась нездоровой и опасной (каковой и была), то при взгляде на её подругу вспоминался некто могучий, обязательно мужского пола – если не Геракл, то Портос. Кроме этой подруги, у Регины была ещё одна – намного моложе её самой, худенькая, миловидная и, если я не ошибаюсь, сирота. Регинка относилась к ней как к дочери. Потом та вышла замуж и назвала дочь Региной. Регинка регулярно ездила через весь город и сидела со своей тёзкой... Сама Регинка замужем никогда не была. Люди, не слишком близко её знавшие, обычно считали это как бы само собой разумеющимся: кто же женится на такой толстушке! На самом деле желающие были, и не так уж мало. С одним из них, очень интеллигентным и скромно обаятельным человеком, я был чуть-чуть знаком. Роман Регинки с ним протекал по какому-то петербургскому канону: с ярким, счастливым началом и медленным, трудным затуханием. О других претендентах я знал от Рахильки: ей некому было сетовать на упрямство дочери, и она жаловалась мне. Сама Регина лишь один раз высказалась о причине своего одиночества – типичной для неё ёмкой и почти циничной фразой: «Спать вместе приятно со многими, а вот человека, с которым приятно было бы просыпаться, я не нашла». Хочу вернуться к Регинкиной работе на «Большевичке». Я о ней упомянул лишь как об источнике зарплаты, получаемой за относительно спокойный и приятный труд, но на самом деле эта работа была для неё одним из главных дел жизни. Казалось бы, что хорошего может сделать библиотекарь на предприятии, где большинство работающих – люди малообразованные, занятые скучным и тяжёлым трудом и получающие за него гроши? Бюджет библиотеки – копеечный, начальству она нужна лишь для галочки: положена – значит, есть. Тем не менее, тихой сапой, Регинка сумела сделать библиотеку нужной для работниц фабрики (мужчины там составляли несущественное меньшинство), а потом – и для начальства. Настоящим, действенным призванием Регинки, вопреки всегдашнему порыву к литературному творчеству, оказалось культуртрегерство (у этого слова есть некий негативный оттенок, но, по-моему, ложный). Она уважала людей, по-настоящему уважала, а не делала вид. Поэтому она старалась помочь работницам научиться читать, читать то, что они могут осилить, но не, как она выражалась, макулатуру. Я слышал, как она обсуждала с пришедшей в библиотеку швеёй принесённую для сдачи книгу, потом они вместе выбирали следующую. Когда женщина ушла, Регинка, заметив мою ироничную усмешку, рассказала целую повесть о жизни этой швеи, повесть с главами о блокаде, спившемся и умершем муже-инвалиде, замечательной дочке, поступившей (ни больше ни меньше) в консерваторию. Кроме того, Регинкино культуртрегерство включало концерты, лекции, встречи, которые она организовывала. Как-то ей удавалось приглашать к себе в библиотеку – бесплатно или за символическую плату – людей знаменитых, занятых, часто – известных заносчивостью или корыстностью. Почему-то они соглашались прийти. Я помню, как она рассказывала о встречах с Товстоноговым, Акимовым, Полицеймако, Рецептером. Неожиданным побочным эффектом её успехов оказалась выгодность библиотеки для фабричного начальства. Выяснилось, что когда там самая высокая в городе «оборачиваемость» книг, то директору фабрики горком объявляет благодарность. Регинка мне как-то сказала: «Возможно, есть единственный вид социалистического соревнования, который проходит честно: между промышленными библиотеками». К середине 80-х вдруг выяснилось, что у «Большевички» есть деньги даже на оплату второго библиотекаря, и Регинка получила помощницу. Чтобы эффектно закончить рассказ о Регинкиной работе, скажу, что очень долго – лет двадцать, наверное – при её библиотеке существовал литературный кружок, который вёл Александр Кушнер. В основном кружок состоял из молодых ленинградских поэтов, никакого отношения к «Большевичке» не имеющих, но Регинка ревностно следила, чтобы нескольких её «пролетарских писателей» не затирали и относились к ним с должным почтением. Последние года жизни Регинки были трудными и печальными. Она болела. Жизнь после распада Союза снова стала материально напряжённой, пенсии не хватало. А главное – Регина устала. Почему это произошло, я не знаю, но она, вполне сохраняя ум и память, устала от жизни. И умерла. Мой рассказ о Регинке оказался длинней, чем я предполагал. И при этом я слишком мало сказал о субъективно главном – об истории наших отношений и её сильном и длительном влиянии на меня. Пусть это звучит высокопарно, но точнее сформулировать не могу: Регинка сыграла решающую роль в моём духовном становлении – без неё я стал бы совсем другим человеком; он был бы, возможно, не хуже, чем я каков я есть, но заведомо скучнее и серее. Подумав, я выбросил то немногое о наших с Регинкой отношениях, что было сказано. Я понял: уместнее будет об этом – отдельно, а рассказ о ней оставить рассказом о ней. Если получится, напишу 2018
|